Буевище находилось в стороне от Цитадели. Чреда едва приметных под снегом холмиков. Много их. А один, с краю — самый свежий. На нём белое покрывало тоньше, чем на прочих, ведь последние несколько седмиц мело не так уж сильно…
Клёна отпустила руку отчима, обогнала его на несколько шагов и почти бегом устремилась вперед. Однако ноги изменили ей, подломились, и девушка упала в сугроб.
Обережник подошел и стал рядом. Падчерица скорчилась у могилы, закрыв лицо руками. Плечи мелко дрожали.
— Поднимись, застудишься, — сказал он то, что непременно сказала бы Дарина, останься она жива.
Помотала головой. Не встанет. Клесх опустился рядом на колени. Мелькнула мысль: они двое, словно кающиеся грешники, которые вымаливают прощение. Он — за то, что не оказался рядом, она — за то, что мать умерла с горьким осознанием невосполнимой потери.
— Доставай.
Девушка послушалась, отвязала от пояса холщовый мешочек, ослабила горловину и высыпала на холмик зерна пшеницы, что‑то тихо — тихо шепча про себя. Сейчас она говорила всё то, что не успела сказать Дарине. Сбивчиво, давясь слезами, всхлипывая… Птицы склюют зерно и поднимутся в небо, туда, где в горних высях живут покинувшие землю души. Так слово дочери достигнет матери. Клесх мог бы тоже что‑то сказать. Но, как всегда, не знал что. Да и следовало ли жалобами и просьбами о прощении тревожить тех, кто, наконец‑то, обрел мир?
Он врал сам себе. Он молчал не потому, что не хотел нарушить покой жены. Нет. Он молчал, так как боялся. Боялся, что она его не услышит. Потому что в небе — только солнце, луна, облака и звезды. А больше ничего нет. И даже радуга — не сверкающий мост, по которому живые могут, если повезет, попасть к ушедшим и вернуться обратно. Радуга… это просто радуга. Разноцветная дуга в небе.
— Не плачь, — застывшая узкая ладонь легла на плечо мужчине.
Крефф покачал головой.
— Я не плачу.
Падчерица пытливо заглянула в застывшее лицо отчима. Глаза у него были сухие. А взгляд отрешенный.
— Я слышу, — негромко сказала она. — Просто у тебя все не как у людей. Поэтому и слез нет.
Клесх медленно повернулся. Как сильно она похожа на мать. Даже говорит её словами. «Все не как у людей…» Черная тоска снова стиснула горло. Обережник поднялся.
— Идём. Холодно.
Клёна вдруг порывисто обняла его и сказала:
— Ты прости меня! Прости меня за всё! Я… я просто глупая! — из её глаз текли и текли слезы.
Часто она теперь плачет. Почти постоянно. Как приехала накануне, так и заливается. А раньше ведь было слезинки не выжать. Гордая.
— Хорошо, что ты это понимаешь, — сказал он.
Девушка отпрянула, испугавшись, а потом посмотрела внимательнее в его лицо и улыбнулась. На ресницах поблескивали льдинки. Клесх обнял падчерицу. Он опять не знал, что сказать. Поэтому просто сжал в объятиях и сразу же отпустил. Да ещё повторил:
— Идем.
Они отправились обратно. Клёна ещё судорожно всхлипывала, вытирала ладонями замёрзшее лицо, а отчим размышлял, как с ней быть? Девка на выданье, красы такой, что поглядишь — глаза сломаешь. А в Цитадели одни парни. Ну, к чему ей с будущим обережником миловаться? Материну судьбу повторять? И не отошлешь ведь, некуда, да и опасно…
Клесх смотрел на падчерицу, гадая — как отцы управляются с дочерьми? Что с ними делать? Как уму — разуму наставлять, да и можно ли? Ты ей про здравый смысл, про то, что не всякому верить можно, а она глазищами хлоп — хлоп и слезы сыплются…
И ещё, поверх всех этих тяжких дум, не давала покоя другая мысль. Которая была много важнее мыслей о Клёне. Что делать с Беляном и Лютом? Что с ними, Встрешник побери, делать?
Белян сидел на топчане и мастерил из прелой соломы крошечных человечков. Такими он, как все деревенские ребятишки, играл в детстве. Глупость конечно, но больше ему тут нечем было заняться. Человечков набралось уже больше дюжины, он рассадил их вдоль стены.
Дважды в день юноше приносили еду. Утром миску каши, ломоть хлеба и ковшичек молока. Вечером — похлебку и сухарь. Да ещё кувшин воды — пей, сколько влезет. Но ни пить, ни есть не хотелось. Пленник то ходил из угла в угол, то возился на топчане, то вздыхал, то мастерил из соломы человечков, то снова ходил…
Волк, томившийся в соседней темнице, иногда выл. Он любил это делать, когда тишина становилась звенящей. Тогда Охотник, несущий стражу у входа в казематы, злобно рявкал на узника, а тот насмешливо отвечал:
— Не ори. Я проверяю. Вдруг спишь.
Белян же, в отличие от оборотня, старался вести себя тихо, быть учтивым и услужливым, чтобы к нему не относились, как к бешеному зверю. Увы, эти усилия его стражей не смягчили, напротив! Смирного угодливого пленника недолюбливали. Видать, решили, лицедействует, а сам держит зло за душой. Но он не держал. Просто хотел жить и боялся пыток.
На топчане в длинном рядке человечков появился ещё один, когда засов на двери темницы заскрежетал в пазах. Узник тут же вскочил на ноги. Время вечерней трапезы ещё не настало, значит…
— Выходи, — приказал стоящий в дверях статный парень.
Ходящий засуетился: пригладил волосы, одёрнул рубаху и шмыгнул к выходу.
— Эй, — Охотник постучал кулаком по двери соседнего каземата и посветил сквозь решетку внутрь.
Из каморки злобно рыкнул оборотень, которого яркое пламя ослепило, больно резанув по глазам.
— Не ори, — язвительно сказал ему человек. — Я проверяю. Вдруг спишь.
Белян прикусил щеку, чтобы не прыснуть со смеху. А волколак лязгнул зубами и… расхохотался: